ОТДЕЛ ВТОРОЙ : ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕЛЕ ВЕРЫ ЗАСУЛИЧ 1956 - А. Ф. Кони : Книги по праву, правоведение

ОТДЕЛ ВТОРОЙ

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 
РЕКЛАМА
<

     Утром 13 июля 1877 г. я был в Петергофе, где накануне обедал с И. И. Шамшиным60 у Сельского, а затем ночевал у моего старого товарища Пассовера 61. Я собирался уехать на десятичасовом пароходе, но в Нижнем саду было так заманчиво хорошо, Пассовер был в таком ударе, его замечательный ум так играл и блистал, а день был воскресный, что я решился остаться до часа... Когда я вернулся домой, в здание министерства юстиции, мне сказали, что у меня два раза был Трепов, поджидал довольно подолгу и, наконец, уехал, оставив записку: "Жду вас, ежели возможно, сегодня в пять часов откушать ко мне". Вслед затем пришел Фукс, несколько расстроенный, и рассказал мне, что Трепову не поклонился в доме предварительного заключения Боголюбов и был за то по приказанию Трепова высечен, что произвело чрезвычайный переполох в доме и крайнее возбуждение среди арестантов. То же подтвердил приехавший вслед за Фуксом товарищ прокурора Платонов62, заведовавший арестантскими помещениями. Он рассказал и все подробности. Оказалось, что Трепов, приехав часов в десять утра по какому-то поводу в дом предварительного заключения, встретил на дворе гуляющими Боголюбова и арестанта Кадьяна63. Они поклонились градоначальнику; Боголюбов объяснялся с ним; но когда, обходя двор вторично, они снова поравнялись с ним, Боголюбов не снял шапки. Чем-то взбешенный еще до этого, Трепов подскочил к нему и с криком: "Шапку долой!"- сбил ее у него с головы. Боголюбов оторопел, но арестанты, почти все политические, смотревшие на Трепова из окон, влезая для этого на клозеты, подняли крик, стали протестовать. Тогда рассвирепевший Трепов приказал высечь Боголюбова и уехал из дома предварительного заключения. Сечение было произведено не тотчас, а по прошествии трех часов, причем о приготовлениях к нему было оглашено по всему дому. Когда оно свершилось под руководством полицмейстера Дворжицкого, то нервное возбуждение арестантов, и преимущественно женщин, дошло до крайнего предела. Они впадали в истерику, в столбняк, бросались в бессознательном состоянии на окна и т. д. Внутреннее состояние дома предварительного заключения представляло, по словам Платонова, ужасающую картину. Требовалась помощь врача, можно было ожидать покушений на самоубийства и вместе с тем каких-либо коллективных беспорядков со стороны арестантов. Боголюбов, вынесший наказание безмолвно, был немедленно переведен в Литовский замок. Прокуратура, как видно было из рассказов Фукса и Платонова, ограничилась слабыми и недействительными протестами и, по-видимому, потеряла голову.

Все эти известия произвели на меня подавляющее впечатление. Я живо представлял себе этот отвратительный дом предварительного заключения, с его душными, лишенными света, камерами, в которых уже четыре года томились до двухсот человек политических арестантов, преимущественно по жихаревскому делу. Тоска одиночества сделала их изобретательными: они перестукивались и разговаривали в отверстия ватерклозетных ящиков, задыхаясь от испарений, чтобы иметь хоть какую-нибудь возможность сказать и услышать живое слово. Годы заключения сделали свое дело и разрушительно подействовали на организм большинства из них. Одиночество, неизвестность, томительность ожидания, четыре года почти без света и движения (первый год существования дома прогулки были организованы так, что на каждого заключенного приходилось не более десяти минут в месяц!), подавленные страсти в самый разгар их пробуждения - все это, сопутствуемое цингой, доводило арестантов до величайшего нервного раздражения и душевного возбуждения. Недаром с начала жихаревского политического дела в одиночных камерах русских тюрем насчитывалось 54 человека умерших, лишивших себя жизни или сошедших с ума политических арестантов. И тут-то, среди такого болезненно-чувствительного, нервно-расстроенного населения разыгралась отвратительная сцена насилия, ничем не оправдываемого и безусловно воспрещаемого законом.

Еще за месяц до этого сенат, по уголовному кассационному департаменту, разъяснил категорически, что телесному наказанию за дисциплинарные нарушения приговоренные к каторге подлежат лишь по прибытии на место отбытия наказания или в пути, при следовании этапным порядком. Приговор же о Боголюбове еще не вошел в законную силу, ибо еще не был получен (особым присутствием) указ об оставлении его кассационной жалобы без последствий. Я пережил в этот печальный день тяжкие минуты, перечувствовал те ощущения отчаяния и бессильного негодования, которые должны были овладеть невольными свидетелями истязания Боголюбова при виде грубого надругательства силы и власти над беззащитным человеком, который притом, будучи студентом, конечно, далеко уже ушел от взгляда "отчего и не посечь мужика"... Я ясно сознавал, что все это вызовет бесконечное ожесточение в молодежи, что сечение Боголюбова будет использовано агитаторами в их целях с необыкновенными успехом и что в политических процессах с 13 июля начинает выступать на сцену новый ингредиент: между судом и политическими преступниками резко вторгается грубая рука административного произвола.

Глубоко огорченный всем этим, я пошел к Палену, которого застал в беседе с одним хитроумным Улиссом правоведческого мира - Голубевым 64. "Какая тяжелая новость!" - сказал я ему. "Да! и кто мог этого ожидать так скоро, - отвечал Пален, - как жаль, что все это случилось! Я очень, очень огорчен". - "Я не только огорчен, я просто возмущен, граф, и уверяю вас, что эта отвратительная расправа будет иметь самые тягостные последствия". - "Какая расправа? О чем вы говорите?" - изумленно спросил меня Пален. "О происшествии в доме предварительного заключения". - "Ах, помилуйте, я совсем о другом. Наш достойнейший Владимир Степанович  Адамов умер! Вот телеграмма его жены; какое несчастье!" - "Ну, это несчастье еще не большое и легко поправимое, но то, что произошло в доме предварительного заключения, действительно несчастье! - сказал я. - Разве вы не знаете, граф, что там наделал Трепов?"

Пален вспыхнул и запальчиво сказал мне: "Знаю и нахожу, что он поступил очень хорошо; он был у меня, советовался, и я ему разрешил высечь Боголюбова... надо этих мошенников так!" - и он сделал энергичный жест рукою... Хитроумный Улисс поспешил удалиться от щекотливого разговора, в котором, пожалуй, пришлось бы высказать свое мнение... "Но знаете ли, граф, что там происходит теперь?" И я рассказал ему все, что передал мне Платонов. "Ах! - продолжал горячиться Пален, размахивая сигарой, - ну, что же из этого? Надо послать пожарную трубу и обливать этих девок холодной водой, а если беспорядки будут продолжаться, то по всей этой дряни надо стрелять! Надо положить конец всему этому... я не могу этого более терпеть, они мне надоели, эти мошенники!" - "Это не конец, а начало, - сказал я ему, теряя самообладание, - вы не знаете этих людей, вы их вовсе не понимаете, - и вы разрешили вещь совершенно противозаконную, которая будет иметь ужасные последствия; этот день не забудется арестантами дома предварительного заключения; c'est plus qu'un crime, c'est une faute  (Это - более чем преступление, это- ошибка.) это не только ничем не оправдываемое насилие, это - политическая ошибка..." - "Ах! оставьте меня в покое, - вышел Пален из себя, - какое вам дело до этого? Это не касается департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать как я хочу, и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр - я и в советах не нуждаюсь..." - "Вы говорили мне не то, граф, когда настаивали на моем переходе в министерство юстиции из прокуратуры, и роль, которую вы мне предлагали, не была ролью пассивного свидетеля мер, против которых нельзя не возражать". - "Ах! вы так смотрите на вашу службу..." - пробормотал Пален. Наступило тяжелое молчание...

Я передал ему некоторые спешные бумаги и вышел, взволнованный и возмущенный тупым озлоблением этого человека, который мнил себя руководителем правосудия и ухмылялся с видимым удовольствием, когда узнал, что по-польски он титулуется "minister sprawiedliwoscy (Министр справедливости (юстиции).).

Целый день провел я в чрезвычайном удручении, и мысль выйти в отставку соблазняла меня не раз. Но что было бы этим достигнуто? Со смертью благородного Эссена, твердого и дельного товарища министра, в министерстве юстиции не было никого, кто составлял хотя бы некоторый противовес Палену в его сумасбродных выходках и мнениях. Преемник Эссена 65 Фриш ставил своей задачей лишь приискивать и придавать законную форму этим мнениям, упорно уклоняясь от всяких разногласий со своим патроном. Все остальное по своему положению не могло иметь влияния, и хотя законодательным отделением и управлял вполне честный и добрый человек - Андрей Александрович Бенкендорф 66, но я не имел уверенности, что проведу его в виде директора на свое место. Уйти теперь - значило разнуздать совершенно прокуроров палат относительно применения закона 19 мая и оставить массу вопросов первостепенной важности на жертву бездушной канцелярской формалистики, представители которой стали бы праздновать победу. Я решился ждать, пока хватит терпения...

Три дня я не ходил с бумагами к Палену, посылая их ему при кратких записках. Он возвращал мне их довольно медленно, но с согласием на мои предположения. Секретарь министерства передавал мне, что министр после столкновения со мной был тоже расстроен, на другой день сказался нездоровым и вообще был не в духе... Когда мы увиделись и вели объяснения на чисто формальной почве, он сказал мне: "Я прошу вас продолжать исправлять должность директора... я хочу остановиться с назначением преемника Адамову", - давая тем понять, что он признает невозможным назначение меня директором, несмотря на мое несомненное на то право. Меня это только порадовало, избавляя от неприятных объяснений при отказе от должности, которая приковала бы меня надолго к ненавистному департаменту. Но в самом департаменте то, что я не был назначен директором, произвело большую сенсацию, и вокруг меня началось то неуловимое чиновничье "играй назад", которое испытывал всякий бюрократ, впавший в немилость. Вообще с рокового дня 13 июля давно уже натянутые отношения между мною и Паленом обострились окончательно. Он только терпел меня, тяготясь мною и, видимо, все более и более склоняясь на сторону нелюбимых им когда-то правоведов, с их покладистым миросозерцанием и исполнительностью. Еще в мае того же года ввиду предстоящего увеличения состава кассационных департаментов он предлагал мне место прокурора харьковской палаты. Не желая принимать эту искаженную законом 19 мая должность и покидать мою скромную кафедру в Училище правоведения, я отказался, но заявил, что с удовольствием принял бы место председателя с.-петербургского окружного суда. Теперь и я, и он, невидимому, нетерпеливо ждали скорейшего окончания реформы в сенате, которая избавила бы его от моего, как он говорил, "постоянного противодействия", а мне раскрыла бы снова потерянную любимую судебную деятельность...

14 июля днем ко мне приехал Трепов, узнать, отчего я не хотел у него обедать накануне. Я откровенно сказал ему, что был и возмущен и расстроен его действиями в доме предварительного заключения, и горячо объяснил ему всю их незаконность и жестокость не только относительно Боголюбова, но и относительно всех содержащихся в доме предварительного заключения, измученных нравственно и физически долгим и томительным содержанием, которое и сам он не раз признавал таковым, собираясь даже жаловаться государю на переполнение тюрьмы политическими арестантами. Трепов не стал защищаться, но принялся уверять меня, что он сам сомневался в законности своих действий и поэтому не тотчас велел высечь Боголюбова, который ему будто бы нагрубил, а поехал посоветоваться к управляющему министерством внутренних дел князю Лобанову-Ростовскому67, но не застал его дома. От Лобанова он отправился к начальнику III отделения Шульцу, который, лукаво умывая руки, объявил ему, что это - вопрос юридический, и направил его к графу Палену. До посещения Палена он заходил ко мне, ждал меня, чтобы посоветоваться как со старым прокурором, и, не дождавшись, нашел в Палене человека, принявшего его решение высечь Боголюбова с восторгом, как проявление энергичной власти, и сказавшего ему, что он не только не считает это неправильным, но разрешает ему это как министр юстиции... Несколько смущенный этой не совсем ожиданной поддержкой Палена и, быть может, желая услышать совершенно противоположное, чтобы с честью выйти на законном основании из ложного положения, он, Трепов, снова зашел ко мне, но меня не было...

Медлить долее было бы неудобно, надо было выполнить то, что он пообещал в доме предварительного заключения, и полицмейстеру Дворжицкому было поручено "распорядиться". "Клянусь вам, Анатолий Федорович, - сказал Трепов, вскакивая с кресла и крестясь на образ, - клянусь вам вот этим, что если бы Пален сказал мне половину того, что говорите вы теперь, я бы призадумался, я бы приостановился, я бы иначе взыскал с Боголюбова... Но, помилуйте, когда министр юстиции не только советует, но почти просит, могу ли я сомневаться? Я - солдат, я - человек неученый, юридических тонкостей не понимаю! Эх, зачем вас вчера не было?! Ну, да ничего, - прибавил он затем, - теперь там уже все спокойно, а им на будущее время острастка... Боголюбова я перевел в Литовский замок. Он здоров и спокоен. Я ничего против него не  имею, но нужен был пример. Я ему послал чаю и сахару. А в доме предварительного заключения теперь все успокоились. И когда это окончится, это проклятое жихаревское дело?! Да, трудное наше положение. Я так и государю скажу, когда он приедет... Я ведь - солдат, я юридических тонкостей не понимаю. Я спрашивал совета у министра юстиции. Он разрешил! Если что неправильно - это его вина. Вы ведь знаете: когда мне объяснят, что "закон гласит", я всегда послушаюсь, так вы на меня не сердитесь! Ведь мое положение трудное, надо столицу охранять... они все на войне, а я тут сиди, да соблюдай порядок, когда все распущено! И зачем они эту войну затеяли?" - и т. д. И Трепов удалился, тоже, по-видимому, чувствуя себя не по себе... Я не знаю, пил ли Боголюбов треповский чай и действительно ли он - студент университета - чувствовал себя хорошо после треповских розог, но достоверно то, что через два года он умер в госпитале центральной тюрьмы в Ново-Белгороде, в состоянии мрачного помешательства.

История в доме предварительного заключения не осталась  безгласной. В "Новом времени" № 502 она была рассказана  довольно подробно и перепечатана в других газетах. Но в это время она прошла довольно незаметно. Только что произошли две несчастные "Плевны", и общество, устремив жадные и испуганные взоры за Дунай, мало интересовалось своими внутренними делами. Иное значение, как оказалось впоследствии, имела эта история в среде революционной партии.

         Не с процесса Засулич, как думают близорукие и тупоумные политики, а с сечения Боголюбова надо считать начало возникновения террористической доктрины среди нашей "нелегальной" молодежи. С этого момента идея "борьбы" затемняется идеей "мщения", и, оскорбляемая уже не одним произволом, но доведенная до отчаяния прямым и грубым насилием, эта молодежь пишет на своем знамени "око за око"... Видимое спокойствие" водворившееся в доме предварительного заключения после 13 июля, было, как оказалось впоследствии, лишь покровом для самых возмутительных насилий со стороны рассвирепевшего местного начальства. 19 июля я получил от Е. А. Гернгросс68 - доброй и сострадательной женщины - письмо на ее имя от старушки Волховской, матери политического арестанта. Письмо это было написано "слезами и кровью".

"Простите великодушно смелость,- писала она,- что, не имея чести знать Вас лично, но только слыша о Вас постоянно, как о человеке, во всякое время готовом прийти на помощь ближнего; смелость эту дало мне отчаяние, переполняющее мою скорбную душу. Вчера я имела свидание с сыном, находящимся в доме предварительного заключения, и нашла его в ужасном положении как физически, так и нравственно. Его, человека измученного трехлетним одиночным заключением, человека больного, с окончательно расстроенными нервами, страдавшего всю зиму невралгией, оглохшего совершенно, его били городовые! Били по голове, по лицу, били так, как только может бить здоровый, но бессмысленный, дикий человек в угоду и по приказу своего начальника, - человека, отданного их произволу, беззащитного и больного узника. Потом они втолкнули его в какой-то темный карцер, где он пролежал обеспамятевший до тех пор, пока кому-то, из сострадания или страха, чтобы он там не умер, угодно было освободить его. Все эти побои производились городовыми в присутствии полицейского офицера, состоящего помощником начальника тюрьмы, и когда мой сын обратился к нему с вопросом, за что и почему его так жестоко оскорбляют, и просил его обратить внимание на то, что он никакого сопротивления не делает, что готов идти добровольно, куда желают, тот только махнул рукой, и они продолжали свое жестокое, бесчеловечное дело до тех пор, пока его не заперли в карцер.

Каково его нравственное состояние, я не берусь, да и не сумею описать Вам состояние же моей истерзанной души Вы, как мать, как женщина с сердцем, Вы поймете легко и простите, что я обращаюсь к Вам, прошу Вас, умоляю Вас всем, что для Вас свято и дорого, научите меня, куда и к кому мне прибегнуть, у кого искать защиты от такого насилия, насилия страшного, потому что оно совершается людьми, стоящими высоко и до сего дня стоявшими и во мнении всего общества также высоко. Молчать я не могу, видя, как хладнокровно точат нашу кровь! Я пойду всюду, куда бы Вы мне ни указали! Прежде я, да и все мы надеялись, что дети наши окружены людьми, что начальство - люди развитые и образованные, но вот те, которые поставлены выше других, выше многих, не постыдились поднять руку на безоружных, связанных по рукам и ногам людей, не задумались втоптать в грязь человеческое достоинство! Где же гарантия? Нам говорят, что осужденный не есть человек, он - ничто; но ведь мой сын еще не осужден, он еще может быть оправдан! Но мне кажется, что для человека и осужденный все остается человеком, хоть он и лишен гражданских прав. А мы удивляемся туркам. Чем же мы  счастливее тех несчастных, на помощь которым так охотно идет наш народ, идем мы все и во главе народа вся царская семья? И в то же время наших детей в отечественных тюрьмах замучивают пытками, забивают посредством наемных людей, сажают в нетопленые карцеры без окон, без воздуха и дают глотками воду, да и то изредка! Много бы еще сказала я Вам, но сил душевных недостает мне вспоминать все эти ужасы. Скажите, такими ли способами успокаивают молодые, горячие головы? С истинным почтением и полным уважением к Вам, Ваше превосходительство, остаюсь Екатерина Волховская, 17 июля 1877 г.".

Письмо говорило само за себя, и я послал его Платонову, прося разъяснить мне ввиду его сообщений, что в доме предварительного заключения все успокоилось и вошло в свою колею. "Письмо г-жи Волховской, - отвечал он мне, - содержит в себе, к нашему величайшему стыду, сущую правду". Далее в письме указывалось, что смотритель даже на требование его, Платонова, не хотел освободить Волховского из карцера и что вообще факт с ним - лишь один из многих в том же роде, о которых будет сказано в особом представлении по начальству. 29 июля вследствие этого представления к Палену поступил рапорт Фукса, где содержались указания на самые вопиющие злоупотребления и прямые злодейства начальства дома предварительного заключения. Оказалось, что, ободренное сечением Боголюбова, оно устроило повальную расправу с политическими арестантами. Их сажали огулом в карцер, не обращая внимания на правого и виноватого в произведенном 13 июля шуме, и держали там по нескольку дней. При этом многих из них били, били жестоко и с разными ухищрениями, надевая, например, на голову мешки, чтобы заглушить крик. Из карцеров по целым дням не выносились нечистоты и для наиболее неугодных начальству арестантов был даже устроен особый тесный и темный карцер, рядом с паровою топкой, нагревающею все здание, вследствие чего температура в карцере становилась при отсутствии всякой вентиляции невыносимой. Посаженным в этот карцер не ставили воды, а изредка лишь давали "отпивать". Товарищ прокурора, посетивший эти карцеры, дважды впадал в дурноту от удушающего воздуха и смрада "параши" и продуктов разложения, в которых завелись черви. Фукс взывал о вмешательстве Палена, ссылаясь на то, что начальство дома предварительного заключения не слушается прокуратуры, а жалобы на него градоначальнику и в комитет для высшего заведования домом остаются без последствий. И, действительно, председатель этого комитета, князь Лобанов-Ростовский, недовольный назначением в комитет своего личного врага - Трепова, не собирал  членов в заседание, и сообщения прокурора палаты клались вследствие этого под сукно. Пален, очевидно, сознавая, что он связал себя данным Трепову разрешением сечь Боголюбова, ограничился лишь препровождением рапорта градоначальнику по ст. 1085, а тот ограничился лишь сменою смотрителя Курнеева с зачислением в штат полиции.

Я прилагаю к настоящей записке в копии рапорт Фукса. Быть может, этот документ когда-нибудь в руках спокойного историка внутренних политических смут, которые так взволновали нашу жизнь за последние годы, послужит ценным указанием на то, где надо искать начало тому жестокосердному отчаянию, которого мы были затем свидетелями. "Кто сеет ветер - пожнет бурю", - гласит старая поговорка, и этот рапорт при всей своей официальной сухости наглядно рисует нам, как и когда сеялся тот ветер, из которого выросла кровавая буря последующих лет...

Осень 1877 года застала общество в самом удрученном состоянии. Хвастливые надежды, возлагавшиеся на нашу боевую силу, заставлявшие даже в "высоких сапогах" видеть сильно действующее на турок средство и признавать военный гений даже в великом князе Николае Николаевиче- старшем, не осуществились.

"Три Плевны", одна неудачней другой, нагромоздившие целые гекатомбы безответных русских солдат (этой, по циничному выражению генерала Драгомирова 69, "святой скотины"), доказывая, что у нас нет ни плана, ни единства действий и что победа вовсе не связана с днем высочайшего тезоименитства, были у всех на глазах, наболели у всех на сердце... Самодовольная уверенность в несомненном поражении "врагов святого креста" сменилась страхом за исход войны, и все начали невольно прислушиваться к злорадным предсказаниям западной прессы... Наступили всеобщее уныние и тревога. Политический кредит России за границей падал, а во внутренней ее жизни все замолкло, как будто всякая общественная деятельность прекратилась. Но в этой тишине министерство юстиции торопливо ставило на подмостки судебной сцены громадный политический процесс по жихаревскому делу. Обвинительный акт, над составлением которого товарищ обер-прокурора Желеховский прохлаждался ровно год, был, наконец, вручен обвиняемым.

В октябре предстояло разбирательство этого процесса, умышленно раздутого "спасителями отечества" до чудовищных размеров, причем должна была развернуться искусственно созданная картина такого внутреннего разложения России, которое заранее в глазах недоброжелательной Европы обрекало на четвертую "Плевну" и на ряд поражений эту будто бы обуреваемую, анархическими движениями бессильную внутри и бестолковую извне страну. Было очевидно, что время для ведения процесса избрано самое неудобное. Это понял великий князь Константин Николаевич 70. В 20-х числах сентября он пригласил к себе Фриша и доказывал ему совершенную неуместность большого политического дела в разгар внешних затруднений и поражений России. Он хотел прекращения этого дела и просил Фриша обдумать этот вопрос. Вернувшись от великого князя Константина Николаевича, Фриш пригласил меня и Желеховского 71 на совещание вечером к себе на квартиру. Я приветствовал мысль великого князя и, разделяя ее вполне, доказывал, что прекращение дела мотивированным указом, данным сенату, произвело бы превосходное впечатление на общество, было бы делом справедливым и человеколюбивым и вероятно, даже привлекло бы многих из обвиняемых в действующую армию в качестве сестер милосердия и санитаров. Желеховский - воплощенная желчь, - бледнея от прилива злобы, настаивал на продолжении дела, играя на общественной безопасности и достоинстве государства. Узкий, мало образованный и несчастный в семейной жизни правовед, он давно составил себе славу ярого (и по-видимому, искреннего) обвинителя.

Еще в 1867 году он отличился при обвинении Рыбаковской (Биби-Ханум-Омар-Бековой) в убийстве любовника, причем одним из доказательств ее безнравственности приводил то, что она забеременела, уже находясь в тюрьме, чем и вызвал напоминание Арсеньева, что тюрьмы и поведение в них арестантов находятся под надзором прокуратуры. В бытность мою прокурором в С.-Петербурге, он пришел ко мне однажды, печалясь, что проиграл дело, утешая себя тем, однако, что он все-таки "вымазал подсудимому всю морду сапогом". В это же время я должен был удалить его от надзора за арестантскими помещениями, так как своею придирчивостью и бездушием он приводил арестантов в ожесточение, грозившее опасными последствиями... Узнав о предположениях великого князя, он чувствовал, что почти двести человек, над которыми можно будет всячески изощряться, строя на их несчастии свой твердый облик "защитника порядка", ускользают из рук, и, горячо иронизируя и инсинуируя против моей "гуманности", ратовал за не прекращение дела. Фриш не высказывался, но в конце, объявив, что разрешение этого вопроса надо предоставить графу Палену, отпустил Желеховского. Мы продолжали о том же, и, в конце концов, Фриш, по-видимому, согласился с моими доводами и просил меня поехать к Палену в его митавское имение и лично переговорить с ним. На другой день я уехал, увозя с собой письмо Фриша и радуясь, что на этот раз мы оба - я словесно, а он письменно - будем убеждать Палена в одном и том же. На станции Ауц, Риго-Митавской железной дороги, меня встретил экипаж и доставил в имение Палена Гросс-Ауц. Встревоженный моим приездом, Пален встретил меня на крыльце великолепного дома, расположенного на берегу топкого и илистого озера. Два дня, проведенные мною в Гросс-Ауце, были наполнены разговорами о предмете моей миссии. Пален колебался, неистовствовал против "мошенников", сердился на Константина-"и зачем он вмешивается!"-соглашался со мною в отдельных посылках, но спорил против вывода и по вечерам впадал в сонливое состояние, из которого по временам выходил с испуганными возгласами. В нем, очевидно, происходила внутренняя борьба. На второй день графиня Пален (наивно удивлявшаяся описанию домашнего быта тургеневских "Фимочки и Фомочки" - "разве он это все видел?.." - но отлично умевшая вести свои домашние и придворные дела и имевшая огромное влияние на мужа) пригласила меня гулять и стала горячо оспаривать мои доводы за предположение Константина. Она видела в нем интригу против мужа и не хотела понять простых и практических побуждений, руководивших Константином. Особенно ее возмущало то, что они останутся без наказания.

Она говорила с глубочайшим презрением о привлеченных к жихаревскому делу, подозревала всех прикосновенных к нему девушек в грубейшем разврате, и ее прекрасное лицо искажалось недобрым чувством. Все это было дурным признаком. Вечером Пален, уклоняясь от дальнейшей беседы об этом деле, объявил, что еще ничего не решил и что желает лично объясниться с Константином. На рассвете мы выехали с большой остзейской помещичьей помпой. Нам обоим не спалось, мы уселись в салон директорского вагона, отданного "под министра", и при унылом свете начинающегося серого и сырого сентябрьского дня я повел против Палена последнюю атаку, всеми силами стараясь склонить его к соглашению с Константином Николаевичем, пробуя затронуть в нем струны отца семейства и проектируя в подробной форме самое содержание указа сенату. Он должен был начинаться признанием преступного характера действий привлеченных. Эта преступность и вынудила простереть над ними карающую десницу закона. Но возникшая война дала возможность молодому поколению ознаменовать себя подвигом беззаветной храбрости на поле брани и самоотверженной деятельностью у одра больных и умирающих. Русское молодое поколение показало себя достойным любви и доверия своего монарха, и, желая явить доказательство таковых, он во имя честных и доблестных слуг отечества, отдавших на служение ему свою молодую жизнь, не отвращает лица своего от заблудших и дает им свое отеческое прощение, призывая их на законный путь служения родине, ныне подъявшей на себя трудный и высокий подвиг... Этот указ, говорил я, обезоружит большинство этой раздраженной преследованием молодежи и,  что главное, примирит с правительством массу семейств, ныне оплакивающих своих исторгнутых членов. Это будет акт высокой политической мудрости. Наоборот, представьте себе, граф, положение правительства в случае нового постыдного поражения на Дунае! И без того все теперь уже негодуют и исполнены упреков. Какой удобный повод говорить; вот правительство, безумное в предприятиях и бездарное в их осуществлении, которое только и способно, что на постыдную подьяческую войну с нашими детьми за то, в сущности, что они с увлечением, свойственным молодости, указывали на его негодность, ныне столь блистательно доказанную. И неужели можно думать, что уголовный приговор над двумястами молодых людей, подписанный, быть может, одновременно с условиями бесславного мира, послужит к чести и к укреплению правительства? Да если мы и победим, в чем, как видно, сомневается даже великий князь Константин, то и тогда не будет ли такой приговор диссонансом? Нет, граф, не упорное преследование после четырех лет страданий за идеи, за книжки, за кружки, а прощение... прощение и примирение!.. Даже спокойный и холодный ум Фриша склоняется к прекращению, и я чрезвычайно рад, что на этот раз имею его своим союзником.

"Вы думаете? - спросил Пален, казалось, поддавшийся моим убеждениям. - Вы думаете? Ну, вы ошибаетесь! Эдуард Васильевич пишет мне именно, что, по его мнению, этого дела никак прекращать нельзя..." Разговор наш продолжался еще очень долго; Пален со свойственной ему логикой доказывал мне, что, уговаривая его согласиться на прекращение, я хочу конституции для России, но что теперь еще не время и т. д. Но, во всяком случае, он прибыл в Петербург, не совершенно отвергая мысль о прекращении. Задавленная опасением за прочность своего служебного положения и всевозможными придворно-бюрократическими наслоениями, природная доброта его начинала пробиваться наружу и при благоприятных условиях могла бы парализовать противоположные внушения... Константин принял Палена надменно, заставил долго прождать в биллиардной среди представлявшихся лиц и стал ему "импонировать". Пален обиделся, увидел в этом покушение на свою самостоятельность и достоинство и решительно отказался прекратить дело... Константин не стал настаивать и махнул рукой... Желеховский торжествовал, и в зале I отделения с.-петербургского окружного суда начались переделки и приспособления ее для двухсот подсудимых...

В октябре 1877 года открылись заседания особого присутствия под председательством сенатора Петерса72 и продолжались почти до Рождества 1877 года. При открытии заседаний в "Правительственном вестнике" было напечатано сообщение с кратким обзором имеющего слушаться дела и с обещанием печатать подробный отчет о всем происходящем в заседании. Обвинительный акт занял много номеров "Правительственного вестника", но затем вопреки обещанию известия о судебном следствии стали передаваться в совершенно бессмысленном по своей краткости виде, в следующем роде: "В заседании 20 октября допрошены свидетели: Иванов, Петров и Сидоров; выслушано заявление прокурора о применении 620 статьи Устава уголовного судопроизводства и объяснения защиты, а затем допрошены эксперты Кузьмин и Григорьев". Газетам было запрещено печатать свои собственные стенограммы, а разрешено перепечатывать из "Правительственного вестника" его лаконические известия, составлявшие насмешку над гласностью судебного производства.

Это недостойное уважающего себя правительства явное неисполнение печатно данного обещания было вызвано, но, конечно, не оправдано проявлением крайнего раздражения подсудимых, которое выражалось в самых неприятных и даже отталкивающих сценах. Тут говорились дерзости суду; явно высказывалось по адресу сенаторов, что их считают холопами и не верят в возможность беспристрастия с их стороны; между подсудимыми и свидетелями происходили пререкания самого резкого свойства и однажды даже дошло до драки между подсудимыми и полицией, причем в публике, пускаемой по билетам, которые тотчас же были подделаны, поднялась суматоха, а один из защитников лишился чувств. Места за судьями вечно были полны сановных зевак; в залах суда были во множестве расставлены жандармы, и ворота здания судебных установлений, как двери храма Януса, заперты накрепко, будто самый суд находился в осаде. О том, что происходило в суде, распространялись по городу самые неправдоподобные, но, тем не менее, возбуждающего характера слухи с партийной окраской.

 Некоторые сановные негодяи распространяли, например, слухи, будто бы исходившие от очевидцев, что подсудимые, стесненные на своих скамьях и пользуясь полумраком судебной залы, совершают во время следствия половые сожития; с другой стороны, рассказывали, что подсудимые будто бы заявляют об истязаниях и пытках, которым их подвергают в тюрьме, но что жалобы их остаются "гласом вопиющего в пустыне" и т. п. Все это было ложью, но молчание газет и лаконизм "Правительственного вестника" давали простор подобным слухам, которые в болезненно-возбужденном обществе расходились с необыкновенною быстротой и всевозможными вариантами. Во всем чувствовалось, что потеряно равновесие, что болезненное озлобление подсудимых и известной части общества, близкой им, дошло до крайности. Искусственно собранные воедино, подсудимые, истощенные физически и распаленные нравственно, устроили уже на суде между собою нечто вроде круговой поруки и с увлечением выражали свое сочувствие тем из своей среды, кто высказывался наиболее круто и радикально. Взятые в одиночку, разбросанные и по большей части не знакомые между собой, набранные со всей России, они не представляли собой ничего опасного и, отделавшись в свое время разумно-умеренным наказанием, давно бы в большинстве обратились к обычным занятиям. Но тут, соединенные вместе, они представляли целую политическую партию, опасную в их собственных глазах для государства. Мысль о принадлежности к такой партии открытых борцов против правительства отуманивала их и бросалась им в юные, воспаленные головы. Место неопределенной и скорее теоретической, чем практической вражды к правительству занимал открытый бой с этим правительством - на глазах товарищей, перед лицом суда, в присутствии публики... Обвинительная речь Желеховского, длинная и бесцветная, поразила всех совершенно бестактною неожиданностью. Так как почти против ста подсудимых не оказывалось никаких прочных улик, то этот судебный наездник вдруг в своей речи объявил, что отказывается от их обвинения, так как они были-де привлечены лишь для составления фона в картине обвинения остальных. За право быть этим "фоном" они, однако, заплатили годами заключения и разбитой житейской дорогой! Такая беззастенчивость обвинения вызвала разнообразный отпор со стороны защиты и подсудимых и подлила лишь масла в огонь. Защитительные речи обратились в большинстве в обвинительные против действий Жигарева и аггелов его, а последние  слова подсудимых оказывались проникнутыми или презрительной иронией по отношению к суду или же пламенным изложением не защиты, а излюбленных теорий. Между прочим, будущий герой засуличевского процесса - Александров 73 - погрозил Желеховскому потомством, которое прибьет его имя к позорному столбу гвоздем... "И гвоздем острым!"- прибавил он... Наконец, процесс был окончен. Общество с изумлением узнало, что из 193 привлеченных осужденных оказывается лишь 64 человека, что остальные от суда освобождены, то есть понесли досудебное наказание - и наказание тяжелое - задаром, и что даже за двадцать семь из  приговоренных  сенат ходатайствует перед государем о милосердии.

Негодование в образованных кружках было единодушное; повсюду ходили по рукам стихи Боровиковского, воспевавшего страдания недавних подсудимых и бичевавшего суд  и общество поддельным по чувству, но звучным по форме стихом, и повсюду начались под разными вымышленными предлогами сборы денег в пользу осужденных и оправданных, для доставления им средств уехать на родину... Так наступил 1879 год...

* * *

24 января я вступил в должность председателя окружного суда. Для меня как будто начиналась после ряда беспокойных годов деятельность, чуждая неожиданных тревог, заранее определенная и ясная. Нервное возбуждение и хлопотливость прокурорских занятий и бесплодно протестующая, опутанная канцелярской паутиной роль "сотрудника графа Палена" оставались позади. Открывался широкий горизонт благодарного судейского труда, который в связи с кафедрой в Училище правоведения мог наполнить всю жизнь, давая, наконец, ввиду совершенной определенности положения несменяемого судьи возможность впервые подумать и о личном счастьи...

В день вступления в должность я принимал чинов канцелярии, судебных приставов и нотариусов и должен был ввиду распущенности, допущенной моим предместником Лопухиным, вовсе не занимавшимся внутренними распорядками суда, решительно высказать собравшимся мой взгляд на отношение их к суду и к публике. Когда вся эта церемония была окончена, собравшиеся у меня в кабинете члены суда принесли весть, что какая-то девушка стреляла в это утро в градоначальника и его, как водится говорить в подобных рассказах под первым впечатлением, смертельно ранила...

Окончив неотложные занятия по суду, я поехал к Трепову, который незадолго перед тем переселился в новый дом против Адмиралтейства. Я нашел у него в приемной массу чиновного и военного народа, разных сановников и полицейских врачей. Старику только что произвели опыт извлечения пули, но опыт неудачный, так как несмотря на повторение его затем пуля осталась неизвлеченной, что давало впоследствии Салтыкову-Щедрину, жившему впоследствии на одной с ним лестнице, повод ругаться, говоря, что при встречах с Треповым он боится, что тот в него "выстрелит".

Старик был слаб, но ввиду его железной натуры опасности не предвиделось. Тут же, в приемной, за длинным столом, против следователя Кабата и начальника сыскной полиции Путилина74 сидела девушка среднего роста, с продолговатым бледным, нездоровым лицом, и гладко зачесанными волосами. Она нервно пожимала плечами, на которых неловко сидел длинный серый бурнус, с фестонами внизу по борту, и, не смотря прямо перед собой, даже когда к ней обращались с вопросами, поднимала свои светлосерые глаза вверх, точно во что-то всматриваясь на потолке. Этот взор, возведенный "горе" из-под нахмуренных бровей, сжатые тонкие губы над острым, выдающимся подбородком и вся повадка девушки носили на себе отпечаток решимости и, быть может, некоторой восторженной рисовки... Это была именовавшая себя Козловой, подавшая прошение Трепову и выстрелившая в него в упор из револьвера-бульдога. Она заявляла, что решилась отомстить за незнакомого ей Боголюбова, о поругании которого узнала из газет и рассказов знакомых, и отказывалась от дальнейших объяснений. Это была Вера   Засулич... В толпе, теснившейся вокруг и смотревший на нее, покуда только с любопытством, был и Пален в сопровождении Лопухина, с половины декабря назначенного прокурором палаты и уже успевшего в здании судебных установлений устроить себе казенную квартиру и даже завести казенных лошадей на счет сокращения служительских квартир и курьерских лошадей... Когда я подошел к ним, Пален сказал: "Да! Анатолий Федорович проведет нам это дело прекрасно". - "Разве оно уже настолько выяснилось?" - "О, да! - ответил за Палена Лопухин, - вполне; это дело личной  мести, и присяжные ее обвинят, как пить дадут". К удивлению моему, и Пален что-то несвязно стал прорицать о том, что присяжные себя покажут, что они должны отнестись строго и т. д. Уходя, я заметил суматоху и волнение в передней: по лестнице шел государь навестить Трепова, останавливаясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с выражением затаенного страдания на лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая глаза, лишенные всякого  выражения... Рассказывали, что Трепов, страдавший от раны, исход которой еще не был вполне выяснен и мог грозить смертью, продолжал все-таки "гнать свою линию" и сказал на слова участия государя: "Эта пуля, быть может, назначалась вам, ваше величество, и я счастлив, что принял ее за вас", - что очень не понравилось государю, который больше у него не был и вообще стал к нему заметно холодеть, чему, быть может, способствовали и преувеличенные слухи о чрезвычайном состоянии, которое должно будет остаться после раненого градоначальника.

"Что следствие? - спросил я дня через три Лопухина. - Нет признаков политического преступления?" - "Нет, - утвердительно отвечал Лопухин, - это дело простое и пойдет с присяжными, которым предстоит случай отличиться..." Между тем у него уже была не приобщенная к следствию телеграмма прокурора одесской палаты, полученная еще 25 января, о том, что, по агентурным сведениям прокурора, "преступницу", стрелявшую в Трепова, зовут Усулич, а не Козловой, из чего оказывалось, что одесским революционным кружкам уже заранее было известно, кто должен совершить покушение на Трепова. Эта телеграмма была Лопухиным скрыта от следователя, так как Козлова уже объявила свое настоящее имя. Никакого исследования связи "Усулич" с одесскими кружками, в то время вообще начинавшими проявлять весьма активную деятельность, не было произведено. Точно так же о прошлом Засулич, переплетенном почти десятилетним участием в тайных сообществах, к следствию не было приобщено никаких сведений, и даже я лично услышал о нем впервые лишь на суде, а о телеграмме узнал лишь после суда. В тупой голове Палена и в легкомысленном мозгу образцового ташкентца, стоявшего во главе петербургской прокуратуры, образовалась idее  fixe  (Навязчивая идея.) - вести это дело судом присяжных для какого-то будто бы возвеличения и ограждения этого суда от нападок. Всякий намек на политический характер из дела устранялся avec un parti pris (С предвзятым намерением (умышленно, нарочито).) и с настойчивостью, просто странной со стороны министерства, которое еще недавно раздувало политические дела по ничтожнейшим поводам. Я думаю, что Пален первоначально был искренно убежден в том, что тут нет политической окраски, и в этом смысле говорил с государем, но что потом, связанный этим разговором и, быть может, обманываемый Лопухиным, он уже затруднялся дать делу другое направление... Какие цели были у Лопухина - мне не ясно и до сих пор, если только здесь были цели, а не простое легкомыслие и упорство в раз высказанном необдуманном взгляде на дело. Во всяком случае, из следствия было тщательно вытравлено все, имевшее какой-либо политический оттенок, и даже к отысканию несомненной сообщницы Засулич, купившей для нее револьвер, не было принято никаких серьезных мер... Лопухин кричал всюду, что министр юстиции столь уверен в суде присяжных, что смело передает ему такое дело, хотя мог бы изъять его путем особого высочайшего повеления. Таким образом, неразумно и с легковесной поспешностью подготовлялся процесс, который должен был иметь во многих отношениях роковое значение для дальнейшего развития судебных учреждений.

Поступок Засулич произвел большое впечатление в обществе. Большинство, не любившее Трепова и обвинявшее его в подкупности, в насилиях над городским самоуправлением посредством высочайших повелений, возлагавших на город неожиданные тяготы, радовалось постигшему его несчастью. "Поделом досталось!" - говорили одни..., "старому вору", - прибавляли другие. Даже между чинами полиции, якобы преданными Трепову, было затаенное злорадство  против "Федьки", как они звали его между собой. Вообще, сочувствия к потерпевшему не было, и даже его седины не вызывали особого сожаления к страданиям. Главный недостаток его энергичной деятельности в качестве градоначальника - отсутствие нравственной подкладки в действиях - выступал перед общими взорами с яркостью, затемнявшей несомненные достоинства этой деятельности, и имя Трепова не вызывало в эти дни ничего, кроме жестокого безучастия и совершенно бессердечного любопытства. Да и впоследствии по отношению к нему общее мнение мало изменилось, хотя между его преемниками - злобно-бездарным Зуровым, глупым Федоровым, трагикомическим шарлатаном Барановым и развратным солдафоном Козловым - и им была целая пропасть в смысле ума, таланта и понимания своих задач.

В этом отношении как ретроспективная характеристика времени очень любопытна оценка Трепова как предполагавшегося начальника Верховной полиции, сделанная в "благонамереннейшей" газете "Минута", через 4 года после дела Засулич, редактором Баталиным, бывшим чиновником "Секретного Отделения" (1882 г., № 141, 3 июня). Вот что, между прочим, говорилось в передовой статье "Нужен ли Ф. Ф. Трепов?" После, указаний на его преклонный возраст, огромные имения, приобретенные на службе, административную торопливость, необразованность его и т. п.: "Едва ли в среде подчиненных и в среде общества генерал Трепов поддержал бы свою прежнюю авторитетность. Как бы ни были дики инстинкты у известной части общества, все-таки .целое общество не стадо овец, и оно никогда бы не пошло рукоплескать по известному делу. Значит, тут была задета сторона, чувствительная для людей вообще, кто бы они ни были, но если у них есть сердце. В интересах правды надо согласиться, что поступок генерала Трепова с осужденным к тяжкому наказанию преступником не мог не быть осужден единодушным общественным мнением людей, не лишенных сердца".

Отношение к обвиняемой было двоякое. В высших сферах, где всегда несколько гнушались Треповым, находили, что она - несомненная любовница Боголюбова и все-таки "мерзавка", но относились к ней с некоторым любопытством. Я видел у графа Палена в половине февраля фотографические карточки "мерзавки", находившиеся у графини Пален, которые ходили по рукам и производили известный эффект. Иначе относилось среднее сословие. В нем были восторженные люди, видевшие в Засулич новую русскую Шарлотту Кордэ 75 были многие, которые усматривали в ее выстреле протест за поруганное человеческое достоинство - грозный призрак  пробуждения общественного гнева; была группа людей, которых пугала доктрина кровавого самосуда, просвечивавшаяся в действиях Засулич. Они в тревожном раздумьи качали головами и, не отказывая в симпатии характеру Засулич, осуждали ее поступок как опасный прецедент... Мнения, горячо дебатируемые, разделялись: одни рукоплескали, другие сочувствовали, третьи не одобряли, но никто не видел в Засулич "мерзавку", и, рассуждая разно о ее преступлении, никто, однако, не швырял грязью в преступницу и не обдавал ее злобной пеной всевозможных измышлений об ее отношениях к Боголюбову. Сечение его, принятое в свое время довольно индифферентно, было вновь вызвано к жизни перед равнодушным вообще, но впечатлительным в частностях обществом. Оно - это сечение - оживало со всеми подробностями, комментировалось как грубейшее проявление произвола, стояло перед глазами втайне пристыженного общества, как вчера совершенное, и горело на многих слабых, но честных сердцах как свеженанесенная рана. Если и встречались лица, которые, подобно славянофильскому генералу Кирееву, спрашивавшему меня: "Что же, однако, делать, чтобы Засуличи не повторялись?" - и получившему лаконический ответ: "не сечь!" - удивленно и негодующе пожимали плечами, то большинство по своим воззрениям разделяло ходившие тогда по рукам стихи:

Грянул выстрел-отомститель, 

Опустился божий бич,

И упал градоправитель

Как подстреленная дичь!

В конце февраля следствие было окончено и по просьбе Палена, переданной мне через Лопухина, дело назначено было к слушанию на 31 марта. Я советовал пустить его летом, среди мертвого сезона, когда возбуждение, вызванное Засулич, утихнет и успокоится, но Пален настаивал на своей просьбе, утверждая, что и государь, на которого он вообще любил ссылаться, желает скорейшего окончания дела. Трепов между тем поправился, вступил в должность и ездил в коляске по городу, всюду рассказывая, что если он и высек Боголюбова, то по совету и поручению Палена, и лицемерно заявляя, что он не только не желает зла Засулич, но даже будет рад, если она будет оправдана. Пален негодовал на эти рассказы в тесном кружке искательных друзей и знакомых, но решительно опровергнуть Трепова не смел.

В половине марта 1878 года, сидя в заседании, я совершенно неожиданно для себя (председатели окружных судов в то время никогда не представлялись государю) получил официальное письмо от управляющего канцелярией министра юстиции, в котором я извещался, что государь император изволит принять меня в ближайшее воскресенье после обедни. Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца, едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шопотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, в новеньких мундирах; затем, препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным обер-камергером графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя... затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнувших половинок дверей... удвоенное внимание... и - сам самодержец, в узеньком уланском мундире, с грациозно сгибающейся талией, красиво-колеблющейся походкой и "paur le merit'oм"  (Прусский орден "За заслуги".) на шее. Старая любовь, вынесенная из далекого детства, когда еще в день 18 февраля 1855 г. мы с братом венчали его бюстик бумажными цветами среди радостно вздохнувшего и с надеждою смотревшего вперед литературного мирка, собравшегося у отца, благодарные, неизгладимые воспоминания, о 19 февраля и судебной реформе, озарившие молодость моего поколения своим немеркнущим светом, - все это прихлынуло сразу к сердцу и заставило забыть хоть на время скорбь, вызванную многими бездушными мерами последних лет.

Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григорию Александровичу) и молча слегка поклонившись пяти сенаторам и директору департамента министерства юстиции Манасеину76, очутился передо мной. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по поводу дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины, создавшие почву, на которой могут вырастать подобные проявления самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбыточны мои надежды сказать слово правды русскому царю, и ждал молчаливого поклона. Вышло ни то, ни другое. Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левой рукой, отогнутой несколько назад, на саблю и спросил меня, где я служил прежде (причем я по рассеянности ответил, что был прокурором окружного суда), сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо и т. п. Остальных затем он обошел молча и быстро удалился. Хрептович с сочувствием пожал мне руку, я уловил несколько завистливых взглядов и понял, что мне оказано официальное отличие. Вслед затем подошел Арсеньев77, воспитаннику которого - великому князю Сергею Александровичу я показывал года за два перед тем петербургские, тюрьмы во всей их неприглядной наготе, чем вызвал крайнее неудовольствие в сферах Зимнего дворца.

Он предложил мне посмотреть в кабинете императрицы Реуфа-Пашу, который привез ратификованные султаном прелиминарные условия Сан-Стефанского договора. И я видел сквозь трельяж, за которым толпились любопытствующие сановники, знакомую мне по Красному Кресту болезненную фигуру императрицы и перед нею человека высокого роста, с очень маленькой головой, в феске, налезавшей на уши и бросавшей тень на умное, грустное, бледное лицо, обрамленное маленькой черной бородой. Зимнее солнце лило яркие косые лучи в обширный кабинет и, играя на пахучих гиацинтах, освещало политический мираж, принимавшийся тогда многими за победную действительность.

На другой день Пален, пригласив меня к себе и спросив, доволен ли я приемом государя, приступил прямо к делу. "Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?" - "Нет, не могу!" - ответил я. "Как так? - точно ужаленный, воскликнул Пален,- вы не можете ручаться?! Вы не уверены?"-"Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор? Состязательный процесс представляет много особенностей, и при нем дело не поддается предрешению, так что в рассказе Лабулэ о подсудимом, который на вопрос судьи о том, "s'il plaide coupable ou non?"  (Признает ли он себя виновным или нет?) отвечал: "Voila une etrange question? Ni vous ni moi n'en savons rien avant d'avoir entendu les temoins!" (Вот странный вопрос! Ни вы, ни я не можем знать об этом ничего, не заслушав свидетелей.) - содержится верный, хотя и оригинально выраженный взгляд на современный процесс, Я предполагаю, однако, что здравый смысл присяжных подскажет им решение справедливое и чуждое увлечений. Факт очевиден, и едва ли присяжные решатся отрицать его. Но ручаться за признание виновности я не могу!.." - "Не можете? не можете? - волновался Пален. - Ну, так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен это доложить государю!"- повторил он с неопределенной и бесцельной угрозой. "Я даже просил бы вас об этом, граф, так как мне самому крайне нежелательно, чтобы государь возлагал на меня надежды и обязательства, к осуществлению которых у меня как у судьи нет никаких средств.

Я считаю возможным обвинительный приговор, но надо быть готовым и к оправданию, и вы меня весьма обяжете, если скажете государю об этом, как я и сам бы сказал ему, если бы он стал меня спрашивать по делу Засулич". - "Да-с! - горячился Пален, - и я предложу государю передать дело в особое присутствие, предложу изъять его от присяжных! Вот вам и ваши любезные присяжные! Вам это, конечно, будет очень неприятно, вы их ставите так!" - и он показал рукой, как я ставлю присяжных... "Но вы сами виноваты! Вы - судья, вы - беспристрастие, вы - не можете ручаться... Ну! что делать! Нечего, делать! Да! Вот... ну что ж!" - и т. д. "Граф, - сказал я, прерывая его речь, обратившуюся уже в поток бессмысленных междометий, - я люблю суд присяжных и дорожу им; всякое выражение недоверия к нему мне действительно очень больно; но если от них требуется непременно обвинительный приговор и одна возможность оправдания заставляет вас - министра юстиции - уже выходить из себя, то я предпочел бы, чтобы дело было у них взято; оно, очевидно, представляет для этого суда больше опасности, чем чести. Да и вообще, раз по этому делу не будет допущен свободный выбор судейской совести, то к чему и суд! Лучше изъять все дела от присяжных и передать их полиции. Она всегда будет в состоянии вперед поручиться за свое решение... Но позвольте вам только напомнить две вещи; прокурор палаты уверяет, что в деле нет и признаков политического преступления; как же оно будет судиться особым присутствием, созданным для политических преступлений?

Даже если издать закон об изменении подсудности особого присутствия, то и тут он не может иметь обратной силы для Засулич. Да и, кроме того, ведь она уже предана суду судебной палатой. Как же изменять подсудность дела, после того как она определена узаконенным местом? Теперь уже поздно? Если вы серьезно говорите о передаче, то надо было думать об этом, еще когда следствие не было окончено..." - "О, проклятые порядки!- воскликнул Пален, хватая себя за голову, - как мне все это надоело, как надоело! Ну, что же делать?" - спрашивал он затем озабоченно. "Да ничего, думаю я, не делать; оставить дело идти законным порядком и положиться на здравый смысл присяжных; он им подскажет справедливый приговор..."- "Лопухин уверяет, что обвинят наверное..." - говорил Пален в унылом раздумьи. "Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание". - "Зачем вы мне прежде этого не сказали?" - укоризненно говорил Пален. "Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, за что я могу ручаться, это-за соблюдение по этому делу полного беспристрастия и всех гарантий правильного правосудия..." - "Да! правосудие, беспристрастие! - иронически говорил Пален, - беспристрастие... но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг..." - "Граф, - сказал я, - позвольте вам напомнить слова d'Aguesseau78 королю: "Sire, la cour des arrets et pas des services" (Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг.). - "Ax! это все теории!" - воскликнул Пален свое любимое словечко, но в это время доложили о приезде Валуева, и его красиво-величественная фигура прервала наш разговор...

Вдумываясь в тогдашнее настроение общества в Петербурге, действительно трудно было сказать утвердительно, что по делу Засулич последует обвинительный приговор. Такой приговор был бы несомненен в Англии, где живое правосознание разлито во всем населении, где чувство законности и государственного порядка вошло в плоть и кровь общества и где, наверное, все, что было понятного в возмущении Засулич поступком Трепова и трогательного в ее самопожертвовании, повлияло бы только на мягкость приговора, но не на существо его. Но надо заметить, что в Англии, да и во всякой свободной стране, злоупотребление Трепова давно уже вызвало бы запросы в палате, оценку по достоинству в печати и, вероятно, соответствующее взыскание или, по крайней мере, неодобрение правительства. Быть может, как говорят, в Англии секут арестантов и с точки зрения англичан данный поступок Трепова был и правилен, но дело в том, что он был противен русским законам и оскорблял сложившиеся в лучшей части общества за последние двадцать лет взгляды на .личное достоинство человека... и, если бы поступок Трепова имел эти же свойства в Англии, то во взыскании с него или в порицании его, выраженном публично, общественное мнение нашло бы значительное удовлетворение. L'incident serait clos (Инцидент был бы исчерпан.)  - и оставалась бы одна Засулич со своим самосудом... Но так ли было у нас?! Несмотря на закон, на разъяснения сената, сечение связанного студента, который еще не был каторжником, оставалось без всяких последствий для превысивших свою власть; главный виновный не только продолжал стоять на своей служебной высоте, но ему не было сделано ни замечания, ни намека по поводу его дикой расправы.

Выстрел Засулич обратил внимание общества на совершившийся в его среде акт грубого насилия в то время, когда все его внимание было обращено на театр войны. И настроение общества в Петербурге в это время вовсе не было столь благодушным, чтобы думать, что оно отказалось от суровой критики правительственных действий... Наоборот, именно в начале весны 1878 года в петербургском обществе проявлялась раздражительная нервность и крайняя впечатлительность. Наши присяжные являлись очень чувствительным отголоском общественного настроения; они во многих отношениях были похожи на мультипликатор, указывающий на силу давления паров, подавляющих в данную минуту возможность зрелой и бесстрастной деятельности собирательного общественного мозга. В этом их достоинство, но в этом и их великий недостаток, ибо вся нетвердость, поспешность и переменчивость общественного настроения отражаются и на присяжных. Искренность не есть еще правда, и приговоры русских присяжных, всегда почтенные по своей искренности, далеко не всегда удовлетворяли чувству строгой правды; их  всегда можно было объяснить, но с ними иногда трудно было согласиться...

На нервное состояние общества очень повлияла война.

За первым возбуждением и поспешными восторгами по поводу Ардагана и переправы через Дунай последовали тяжелые пять месяцев тревожного ожидания падения Плевны, которая внезапно выросла на нашем пути и все более и более давила душу русского человека, как тяжелый, несносный кошмар. Падение Карса блеснуло светлым лучом среди этого ожидания, но затем снова все мысли обратились к Плевне, и горечь, негодование, гнев накипали на сердце многих. Известие о взятии Плевны вызвало громадный вздох облегчения. Точно давно назревший нарыв прорвался и дал отдых от непрестанной, ноющей боли... Но место, где был нарыв, слишком наболело, и гной не вытек... Утратилась вера в целесообразность и разумность действий верховных вождей русской армии. И когда наше многострадальное, увенчанное дорого купленной победой войско было остановлено у самой цели, перед воротами Константинополя, и обречено на позорное и томительное бездействие; когда размашисто написанный Сан-Стефанский договор оказался только проектом, содержащим не "повелительные грани", установленные победителями, а гостинодворское запрашивание у Европы, которая сказала: "nie pozwalam" (Не позволю.); когда в ответ на робкое русское "vae victis" Англия и Австрия ответили гордым "vae victoribus" (Горе побежденным... горе победителям.) - тогда в обществе сказалась горечь напрасных жертв и тщетных усилий.

        Наболевшее место разгорелось новою болью. В обществе стали громко раздаваться толки, совершенно противоположные тем, которые были до войны. Стали говорить о малодушии государя, о крайней неспособности его братьев и сыновей и мелочном его тщеславии, заставлявшем его надеть фельдмаршальские жезлы и погоны, когда в сущности он лишь мешал да ездил по лазаретам и "имел глаза на мокром месте". Стали рассказывать  злобные анекдоты про придворно-боевую жизнь и горькие истины, про колоссальные грабежи, совершавшиеся под носом у главнокомандующего, который больше отличался шутками дурного тона, чем знанием дела. К печальной истине стала примешиваться клевета и ее презренное шипенье стало сливаться с ропотом правдивого неудовольствия. Явился скептицизм, к которому так склонно наше общество, скептицизм, даже и относительно самой войны, которую еще так недавно приветствовали люди самых различных направлений.

     В Москве еще хранился жар, там возбуждался вопрос о добровольном флоте, но Петербург охладел и, обращая взоры на внутренние дела, не мог не видеть весьма неутешительной картины. Курс падал стремительно и, несмотря на недавние успехи, стоял 203-203,5 марок за 100 рублей, государственный долг возрос чрезвычайно, и со всех сторон доходили вести о злоупотреблениях властей, особенно разнуздавшихся во время пребывания "набольших" за Дунаем.

С запада, из Минской губернии, шли рассказы о возмутительных действиях губернатора Токарева и члена совета министерства внутренних дел Лошкарева по логишинскому делу, где была разыграна целая сатурналия в честь и при участии розог; с востока получались сведения о свирепствах казанского сатрапа Скарятина79, который предался чудовищным жестокостям над татарским населением, среди которого он искоренял сочиненный им бунт... Это делалось в стране, правительство которой имело гордыню утверждать, что оно ведет свой народ на величайшие материальные и кровавые жертвы, чтобы доставить свободу славянским братьям. Свобода представляется на практике трояко: в благосостоянии экономическом, веротерпимости и самоуправлении. Но какое самоуправление несли мы с собою, оставляя у себя простор Скарятинам и Токаревым и убивая самым фактом войны начатки народного представительства в Турции? О каких принципах веротерпимости могла быть речь, когда турки лишь не позволяли звонить в колокола, а мы в Седлецкой губернии силою и обманом обращали в православие униатов и проливали их кровь, когда они не хотели отдавать последнее имущество, описанное за недостаточно поспешное обращение "в лоно вселюбящей матери-церкви?"... А Польша? А Литва? Диктатура Муравьева 80, ссылки тысяч поляков в Сибирь? А 1863 год и гордые ответы Горчакова81 иностранным державам, что "сей старинный спор" есть домашнее дело осуществления державных прав монарха над своими мятежными подданными? И по мере того, как проходил чад ложно-патриотического увлечения среди скептически настроенного общества, яснее и яснее чувствовалась лицемерная изнанка этой истощающей войны, которая, добыв сомнительные для России результаты, не дала никакого улучшения в ее домашних делах...

И это чувство раздражало общественные нервы. Успокаивающих элементов вокруг не было. Система классического образования с "камнем мертвых языков" вместо хлеба живого знания родины, языка и природы по-прежнему тяготела над семьей, тревожа ее и раздражая. А исход большого политического процесса заставлял пугаться за все, что было в этой семье живого и выходящего из ряда по живости и восприимчивости своего характера. Из тысячи почти человек, привлеченных и наполовину загубленных Жихаревым, оказались осужденными лишь двадцать семь, да и о тех сенат ходатайствовал перед государем. Правда, это ходатайство было по бездушному докладу Палена отвергнуто, и высоким судьям, которые, постановляя суровый приговор, взывали к помощи монарха для успокоения своей смущенной совести, было сказано, что они ошиблись в своей надежде, что в них видят облеченную в красный мундир и хорошо оплаченную машину для наказания, а не людей, которые понимают, что "qui n'est que juste est cruel!.." (Кто только справедлив, тот жесток.). Но это едва ли могло содействовать успокоению общества.

Освобожденные от суда в значительном числе оставались в Петербурге, приходили в соприкосновение с обществом, и их рассказы, слухи о самоубийствах и сумасшествиях в их среде и вольные и невольные преувеличения их друзей и семейств поддерживали глухое недовольство и омерзение к судебной процедуре по политическим делам. Тяжкие дни террора были еще далеко, семена его зрели в ожесточенных сердцах, а общество после происходившего в тумане безгласности процесса знакомилось с целями и приемами заговорщиков или по их личным односторонним рассказам, или же в большинстве случаев по беллетристическим произведениям.

Из только что вышедшей "Нови" общество узнало, что они во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее .цельным из них примазываются разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Но из той же "Нови" общество узнавало, что они - преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историей и ее путями - не бесчестные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной стороны. И общество не верило официальным глашатаям, а вручало свое сердце и думу великому художнику, который так умел угадывать его духовные запросы... Но если "Новь" устанавливала спокойный и примирительный взгляд на эту молодежь, то появившийся в мартовской книжке "Вестника Европы" за 1878 год рассказ Луканиной "Любушка" бил с чрезвычайной силой и блестящим талантом уже прямо по струнам горячего сострадания и симпатии к ним. Впечатление этого рассказа, одного из chef d'oeuvre'ов (Образцовое произведение.) русской литературы, рассказа старой няни о том, как ее дитятко, ее Любушка, ушла в пропаганду и погибла так, за ничто, за слова...", было потрясающее.

Он читался повсюду нарасхват и вызывал слезы у самых сдержанных людей... В то же время весь Петербург ходил смотреть в величавой и освещенной сверху зале Академии художеств картину Семирадского82 и останавливался, прикованный мастерством художника, перед засмоленными и подожженными христианами, умирающими за то, во что они верят, перед тупоживотным взором возлежащего на перламутровых носилках откормленного Цезаря; в то же время Росси 83 будил заснувшие чувства и исторгал слезы своею мастерской игрой в великих произведениях Шекспира, а удивительный "Христос" Габриеля Макса 84 смотрел в темной комнате клуба художников - то закрытыми, то открытыми глазами - прямо в смущенную душу погрязших в обыденной суете и деловом бессердечии многочисленных зрителей... Все соединялось вместе, действовало на нервы с разных сторон, и среднее общество Петербурга, из которого должны были выйти будущие судьи Засулич, было напряжено, расстроено и болезненно-восприимчиво.

А 31 марта приближалось... Этому дню предшествовало несколько процессуальных эпизодов, из которых один особенно характерен. Дело вступило в суд, и вызванная для получения обвинительного акта Засулич заявила, что избирает своим защитником присяжного поверенного Александрова. На другой же день, 24 марта, он подал заявление с ходатайством о вызове нескольких лиц, которые, содержась в доме предварительного заключения летом 1877 года, видели действия Трепова и все последующее, послужившее мотивом к совершению ею выстрела. В распорядительном заседании суда товарищ председателя настаивал на отказе в вызове этих свидетелей, так как их показания не имели прямого отношения к делу и только его осложняли. На это товарищи мои, составлявшие присутствие, члены суда Ден и Сербинович, доказывали, что в многолетней практике суда было принято не отказывать обвиняемому в вызове свидетелей, предоставляя им полную свободу в выборе средств защиты, и что, кроме того, в обвинительном акте как мотив преступления были указаны рассказы знакомых Засулич и известия газет о сечении Боголюбова, так что сама прокуратура дает повод к более точному разъяснению мотива. К этому взгляду присоединился и товарищ председателя Крестьянов. Я считал, однако, что того указания на мотив, которое сделано в обвинительном акте, достаточно и что ввиду неотрицания никем факта наказания Боголюбова нет и оснований дополнять сведения о нем разными подробностями,   которые могут внести в дело только излишнюю примесь раздражения. Члены суда склонились к моему мнению, и вечером в тот же день было написано мною подробное определение, находящееся в деле, об отказе в ходатайстве защитника на основании 575 статьи Устава уголовного судопроизводства. В тот же вечер зашли ко мне Ден и Крестьянов. Они говорили, что их тревожит состоявшееся определение, что оно идет вразрез с практикой суда и в деле столь щекотливом как будто заранее ставит судей на сторону обвинения, связывая руки защите. Я не согласился с ними и успокоил их тем, что по 576 статье Устава уголовного судопроизводства подсудимая имеет право в семидневный со дня отказа срок заявить суду о представлении просимых свидетелей лично или о вызове их на ее счет... По точному смыслу этой статьи, как она понималась и практиковалась всей русской судебной практикой уже двенадцать лет, не было никакого сомнения, что при таком заявлении подсудимой председатель обязан немедленно сделать распоряжение о вызове просимых свидетелей. Начертывая 575 и 576 статьи, законодатель имел в виду не стеснять подсудимого в его защите, а лишь оградить свидетелей от напрасной траты времени и отвлечений от занятий по одному лишь неосновательному желанию подсудимого. Поэтому он и поставил подсудимого в неизбежность - или согласить лично этих несущественных, по мнению суда, свидетелей на явку, или же принять издержки их вызова на свой счет. Поэтому подсудимая могла после объявления ей об отказе все-таки ходатайствовать о вызове свидетелей по 576 статье. Этот взгляд, казавшийся всем судебным деятелям того времени ясным, не подлежащим спору и подтвержденным рядом случаев из судебной практики, успокоил моих товарищей в их благородной тревоге.

На другой день постановление суда было объявлено, а часа в четыре ко мне в кабинет пришел расстроенный товарищ прокурора Андреевский85 и взволнованным голосом рассказал историю назначения обвинителя по делу Засулич. Первоначальный выбор Лопухина остановился на товарище прокурора Жуковском 86. Умный, образованный и талантливый Мефистофель петербургской прокуратуры был очень сильным и опасным обвинителем. Его сухая, чуждая всяких фраз, пропитанная беспощадной желчью, но всегда очень обдуманная и краткая речь как нельзя больше гармонировала с его жидкой фигурой, острыми чертами худого, зеленовато-бледного лица, редкой, заостренной бородкой, тонкими ядовитыми губами и насмешливо приподнятыми бровями над косыми глазами, из которых светился недобрым блеском озлобленный ум. Вкрадчивым голосом и редким угловатым жестом руки с исхудалыми цепкими пальцами вид он обвинительную, нерасторжимо-логическую паутину вокруг подсудимого и, внезапно прерывая речь, перед ее обычным заключением, садился, судорожно улыбаясь, и никогда не удостаивал ответом беспомощного жужжания растерянного защитника. Его всегдашняя сухая сдержанность подвергалась печальному испытанию лишь тогда, когда винные пары попадали ему в голову. Тогда он терял самообладание, становился груб, придирчив и в его цинически откровенных словах выбивалась наружу его уязвленная жизнью и исполненная презрения душа. Страшный недуг талантливых русских людей коснулся и его концом своего крыла и раз был причиною почти испорченной судебной карьеры его, начавшейся блистательно. В половине 60-х годов он был костромским губернским прокурором и участвовал в качестве официального лица в проводах жандармского штаб-офицера, получившего другое назначение. За обедом он сохранял свою служебную сдержанность, но когда свежий волжский воздух на пристани, куда все поехали провожать голубого офицера, усилил действие винных паров, он неожиданно для всех брякнул провожаемому, который хотел с ним поцеловаться: "Ты куда лезешь?! Чего тебе. е. т. м.?! Стану я с тобой, со шпионом, целоваться! Прочь, с. сын!"- и т. д. На товарищеских обедах, бывавших в среде петербургской прокуратуры, он нередко пьянел от очень небольшого количества вина и тогда из чрезвычайно остроумного и блестящего импровизатора обращался быстро в несносного и дерзкого задиралу. Лучшими его речами в Петербурге были речи по делу Марквордта, обвинявшегося в поджоге, и по знаменитому делу Овсянникова. В первом случае подсудимый, содержатель сарепткого магазина, открытие которого подготовлялось замысловатыми рекламами, был предан суду вопреки заключению прокуратуры о совершенной недостаточности улик и был настолько уверен в своем оправдании, что явился в суд во фраке и белом галстуке. Жуковский произвел такое действие своей речью, что обвиненный присяжными "без снисхождения" Марквордт, препровожденный под арест в Литейную часть, вонзил себе в грудь перочинный нож по самую рукоятку и имел еще силы отломить ее и взойти на лестницу, где и упал... мертвый... Когда, испуганный этим трагическим исходом и страшась за душевное настроение Жуковского, я поспешил к нему рано утром, то нашел его еще в постели усталого, но весело острящего над тем, что "этот дурак" вздумал привести над собой в исполнение приговор более строгий, чем тот, который постановлен судом. Речь его по делу Овсянникова была великолепна и не теряла даже от сравнения с блестящей диалектикой Спасовича 87, который в качестве гражданского истца восклицал: "Нам говорят, что это все лишь одни предположения, одни черточки, одни штрихи, а не серьезное обвинение. Ну да! Это-штрихи, это-черточки, но из них составляются линии, а из линий - буквы, а из букв - слоги, а из слогов - слово, и это слово - "поджог!.." Когда после окончания дела Овсянникова Пален собрал у себя лиц, возбудивших (меня), подготовлявших (Маркова и Книрима) и проведших это дело (Жуковского), и торжественным голосом объявил нам о монаршем удовольствии по поводу действий, давших возможность довести до обвинительного приговора миллионера-самодура, в деянии которого полиция видела лишь случай, Жуковский остался верен себе и с ядовитой иронией, весьма мало гармонировавшей настроению бывшего псковского губернатора, очутившегося министром юстиции, сказал: "Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а они всегда-лежачего...":

Таков был будущий обвинитель Засулич. Но ему не понравилось бить стоячую в оправдание тех, кто бил лежачего, и, ссылаясь на то, что преступление Засулич имеет политический характер и что, обвиняя ее, он, Жуковский, поставит в трудное и неприятное положение своего брата, эмигранта, живущего в Женеве, он наотрез отказался от предложенной ему чести. Тогда Лопухин обратился к Андреевскому. Мягкий и гуманный, поэт в жизни и в литературе, "говорящий судья" на обвинительной трибуне, независимый и всегда благородный в приемах, С. А. Андреевский составлял полную противоположность Жуковскому и, в силу известного закона о противоположностях, был тоже выдающимся по своей даровитости обвинителем. На предложение Лопухина, сделанное в присутствии прокурора окружного суда Сабурова88, он ответил вопросом о том, может ли он в своей речи признать действия Трепова неправильными? Ответ был отрицательный. "В таком случае я вынужден отказаться от обвинения Засулич, - сказал он, - так как не могу громить ее и умалчивать о действиях Трепова. Слово осуждения, сказанное противозаконному действию Трепова с прокурорской трибуны, облегчит задачу обвинения Засулич и придаст ему то свойство беспристрастия, которое составляет его настоящую силу..." Лопухин стал его уговаривать, то тупо иронизируя над либеральным знаменем, которым прикрывался Андреевский, то, уговаривая его и упрашивая, то, показывая когти и внутренне скрежеща зубами, то, заверяя его, что это не служебный, а частный разговор. "Зачем вы меня уговариваете, - сказал ему, наконец, Андреевский, - когда вы можете мне предписать? Дайте мне письменный ордер, и я уже тогда увижу, что мне делать подчиняться или..." - "Оставить службу? - перебил его Лопухин, - да я этого не хочу, что вы?!" И уверив его еще раз, что разговор имеет совершенно частный характер, он отпустил его и потребовал к себе Кесселя 89... На другой день от Андреевского и Жуковского было - официально потребовано объяснение, на каком основании они отказались от обвинения. А Кессель, зайдя ко мне в кабинет, объявил, что он вынужден был принять поручение обвинять Засулич.

Я знал Кесселя давно. Застав его в 1871 году чрезвычайно строптивым, исполняющим должность следователя и предупрежденный Паленом еще в Казани, что при первой моей жалобе Кессель будет причислен к министерству юстиции, я защищал его против нареканий прокуратуры и при первой возможности взял прямо в городские товарищи прокурора на высший оклад, поручал ему большие обвинения, поощрял его литературные работы в "Судебном вестнике" и, уйдя из прокуратуры, рекомендовал его для командировки с особыми правами на место Тилигульской железнодорожной катастрофы; избавляя его от столкновений с Фуксом, устроил ему занятия при Гарткевиче90 по собиранию материалов для будущего уголовного уложения. По странной аберрации чувства я питал совершенно незаслуженную симпатию к этому угрюмому человеку. Мне думалось, что за его болезненным самолюбием скрываются добрые нравственные качества и чувство собственного достоинства. Но я никогда не делал себе иллюзий относительно его обвинительных способностей. Поэтому и увидев совершенно убитый вид Кесселя, я немало удивился выбору Лопухина и живо представил, какую бесцветную, слабосильную и водянистую обвинительную речь услышит Петербург, нетерпеливо ждавший процесса Засулич. Из разговора с Кесселем оказалось, что им обуял малодушный страх перед тем, как отнесутся в обществе и в кругу товарищей к тому, что после отказа двух из них от обвинения он все-таки принял его на себя, и он приискивал разный резоны в свое оправдание. Я старался его успокоить, внушая ему, что отказы товарищей основаны на исключительных соображениях, которых он может не иметь или не разделять; что, проведя обвинение спокойно, без задора и громких фраз, он исполнит лежащую на нем как на лице прокурорского надзора обязанность, и что воспрещение обсуждать действия Трепова лишь затрудняет его и без того трудную задачу, но не изменяет ее существа... Но он совершенно упал духом, и, жалея его, а также предвидя скандалезное неравновесие сторон на суде при таком обвинителе, я предложил ему, если представится случай, попробовать снять с него эту тяжесть. Он очень просил меня сделать это, хотя в глазах его я заметил то выражение, которое так хорошо определяется русской поговоркой: "И хочется, и колется, и маменька не велит"... Случай говорить о нем, да и о многом по делу Засулич представился скоро.

На другой же день, 27 марта, меня пригласил к себе Пален по какому-то маловажному делу, которое, очевидно, служило лишь предлогом. Разговор почти немедленно перешел на предстоящий процесс, и после разных упреков по адресу Андреевского и Жуковского и заявления, что "пусть только пройдет дело, а там еще поговорим", Пален сказал мне: "Ну, Анатолий Федорович, теперь все зависит от вас, от вашего уменья и "красноречия". - "Граф, - ответил я, - уменье председателя состоит в беспристрастном соблюдении закона, а красноречивым он быть не должен, ибо существенные признаки резюме - бесстрастие и спокойствие... Мои обязанности и задачи так ясно определены в уставах, что теперь уже можно сказать, что я буду делать в заседании..." - "Да, я знаю - беспристрастие! Беспристрастие! Так говорят все ваши "статисты" (так называл он людей, любивших ссылаться на статьи судебных уставов), но есть дела, где нужно смотреть так, знаете, политически; это проклятое дело надо спустить скорей и сделать на всю эту проклятую историю так (он очертил рукой в воздухе крест), и я говорю, что если Анатолий Федорович захочет, то он так им (то есть присяжным) скажет, что они сделают все, что он пожелает!

Ведь, так. А?!" - "Граф, влиять на присяжных должны стороны, это их законная роль; председатель же, который будет гнуть весь процесс к исключительному обвинению, сразу потеряет всякий авторитет у присяжных, особенно у развитых, петербургских, и, я могу вас уверить по бывшим примерам, окажет медвежью услугу обвинению". - "Да, но повторяю, от вас, именно от вас правительство ждет в этом деле услуги и содействия обвинению. Я прошу вас оставить меня в уверенности, что мы можем на вас опереться... Что такое стороны? Стороны - вздор! Тут все зависит от вас!.." - "Но позвольте, граф, ведь вы высказываете совершенно невозможный взгляд на роль председателя, и могу вас уверить, что я не так понимал эту роль, когда шел в председатели, не так понимаю ее и теперь. Председатель - судья, а не сторона, и, ведя уголовный процесс, он держит в руках чашу со святыми дарами. Он не смеет наклонять ее ни в ту, ни в другую сторону - иначе дары будут пролиты... Да и если требовать от председателя не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований, где определение рода услуг, которые может пожелать оказать иной, не в меру услужливый, председатель? Нет, граф! Я вас прошу не становиться на эту точку зрения и не ждать от меня ничего, кроме точного исполнения моих обязанностей... Я понимаю, впрочем, ввиду общественного настроения, ваши тревоги и, становясь на время в старое положение вице-директора, позволяю себе дать вам один совет. Вы знаете, что суд отказал в вызове свидетелей, могущих разъяснить факты, внушившие Засулич мысль о выстреле в Трепова. Но на днях истекает неделя с объявления ей об этом, и она может обратиться и, вероятно, обратится с требованием об их вызове на ее счет. Оно будет для суда обязательно. Мы не имеем права отказать ей в этом. Но свидетели такого рода, несомненно, коснутся факта сечения Боголюбова, рассказы о котором так возбудили Засулич. Этим будет дан защитнику очень благодарный и опасный в умелых руках материал. Вы знаете Александрова больше, чем я, и не станете отрицать за ним ни таланта, ни ловкости. Несомненно, что он напряжет все свои силы в этом деле, сознавая, что оно есть пробный камень для адвокатской репутации... Против такого защитника и по такому вообще благодарному для защиты делу необходим по меньшей мере равносильный обвинитель - холодный, спокойный, уверенный в себе и привыкший представлять суду более широкие горизонты, чем простое изложение улик. Он может, и даже должен, отдать защите факт наказания Боголюбова, не пытаясь опровергать его возмутительность. Да, граф, возмутительность и незаконность!... Он мог бы даже от себя прибавить слово порицания и решительно отвергнуть всякую солидарность с образом действий Трепова... Но, предоставив защитнику "въезжать всем дышлом" в вопрос факта, на почве которого нельзя спорить, не рискуя быть позорно политым, обвинитель должен уметь подняться над этим фактом в высоту общих государственных соображений; он должен уметь нарисовать картину общества, где царствует самосуд и где от ума, а следовательно, и от глупости каждого частного человека зависит признать другое лицо виновным и привести над ним в исполнение свой произвольный, узкий, подсказанный озлоблением, приговор. На этой высоте должен укрепиться прокурор и, увлекши защиту за собой в эту область, разбить ее оружием здравого смысла. Прокурор должен поступить, как Геркулес в мифе об Антее. Известно, что Антей по временам становился неодолимо силен, и Геркулес заметил, что это бывает тогда, когда он касается ногами почвы, которая и дает ему эту чудодейственную силу. Тогда он поднял его на воздух и там, оторвав от почвы, задушил. Почва Антея в деле Засулич - это факт наказания Боголюбова. Надо сделать этому факту надлежащую оценку в унисон с защитником, но затем оторвать его от почвы и победить в области общих соображений. Это, по моему мнению, единственный прием для правильного исхода обвинения, и с этой точки зрения Андреевский, на которого вы так негодуете, прав, затрудняясь поддерживать обвинение, стыдливо умалчивая о мотивах преступления... Как же, однако, представлена прокуратура по этому делу? Вы знаете, граф, что я несколько пристрастен к Кесселю и, может быть, даже несколько преувеличиваю его достоинства, но могу вас уверить, что трудно сделать более неудачный выбор обвинителя... Он уже теперь волнуется и пугается этого дела. Он никогда не выступал по таким серьезным делам; хороший "статист" и знаток следственной части, он - совершенно ничтожный противник для Александрова..." - "Да, но кого же назначить, когда "эти подлецы" отказались?!- воскликнул Пален и прибавил с кисло-сладкой улыбкой: Такой обвинитель, о котором вы говорите, был лишь один, это-А. Ф. Кони, но его, к несчастью, уже нет..." - "По вашему и вопреки его желанию, - прибавил я, - но вы имеете еще большие силы в прокуратуре; у вас есть Масловский, умный и серьезный обвинитель, ведший с большим тактом политические дела, к которым по своему характеру близко подходит дело Засулич; есть Смирнов, талантливый, энергичный обвинитель игуменьи Митрофании91... поручите одному из них..." - "Но ведь они - товарищи прокурора палаты". - "Имеющие по закону право обвинять в окружном суде", - прибавил я. "Да, конечно, - возразил Пален, внезапно впадая в усталый тон,- но это значит - придавать делу слишком важное значение... слишком важное значение", - прибавил он глубокомысленно. "Не вы ли сами придавали ему до сих пор такое значение, граф?!"- "И притом, видите, любезный Анатолий Федорович, назначение обвинителя - дело прокурора палаты; уж добрейший А. А. Лопухин знает, что делает, он все взвесил; нет, знаете, не надо придавать этому делу такое значение... и обвинитель не так важен, мы все-таки надеемся на вас..." Видя, что он впадает в сонливое отупение, я прекратил беседу, сказав, что дело ввиду общественного настроения имеет большое значение, и повторил просьбу не ожидать от меня каких-либо исключительных действий.

"И вы думаете, что может быть оправдательный приговор?" - спросил Пален, зевая. "Да, может быть и при неравенстве сторон более чем возможен..." - "Нет, что обвинитель! - задумчиво сказал Пален, - А вот о чем я вас очень прошу, - внезапно оживившись обратился он снова ко мне: знаете что? Дайте, мне кассационный повод на случай оправдания, а?"- и он хитро подмигнул мне глазом... Я не мог не улыбнуться этой цинической наивности министра юстиции. "Я председательствую всего третий раз в жизни, - сказал я, - ошибки возможны и, вероятно, будут, но делать их сознательно я не стану, считая это совершенно несогласным с достоинством судьи, и принимаю такое предложение ваше просто за шутку..." - "Нет, какая шутка?! - серьезно сказал Пален. - Я вас очень прошу, вы это так умно сумеете сделать..." Я молча встал, и мы расстались...

Выходя от Палена, поразившего на этот раз даже меня своим легкомыслием, я невольно вспомнил, как он, еще в 1869 году, негодуя на харьковскую прокуратуру за возбуждение следствия против пьяных и буйных влиятельных баричей - Шидловского и Паскевича, оскорбивших в театре частного пристава Смирнитского, просил меня при возвращении моем из-за границы принять обвинение их на себя и на суде от него отказаться, и был очень недоволен, встретив несогласие на это со стороны маленького провинциального товарища прокурора. Он, очевидно, ничему не научился и ничего не забыл из своих старых приемов в протекшие между обоими этими предложениями девять лет.

В суде меня встретил Крестьянов и, подавая прошение Александрова о вызове просимых свидетелей на счет Засулич, торжествующим образом сказал мне: "Ну, вот видите, придется вызвать!" Вопрос об обязательности вызова по 576 статье до такой степени давно уже перестал быть вопросом, что я, занятый чем-то другим, сказал ему: "Да, теперь надо вызвать". Он, очень храбрый и даже грубоватый в коллегии, но постыдно трусливый и нерешительный в одиночку, унес прошение в отделение, в котором председательствовал, и, сделав на нем надпись "вызвать" и, из осторожности, на всякий случай, не подписав ее, приказал немедленно послать повестки свидетелям. Впоследствии эта надпись причинила много тревожных минут этому человеку, мужиковатое псевдопрямодушие которого плохо прикрывало трусливую душонку судебного чиновника.

Между тем день разбирательства приближался...